Четверг, 21 августа. — Сегодня получил известие о смерти Сазерленда. Его нашли выброшенным на берег, он утонул после того, как его лодка перевернулась. Его жена продолжит исполнять обязанности смотрителя до конца сезона.
Девушка зевает и потягивается.
— Похоже, это опасное место.
— Даже не представляешь, насколько, — отвечаю я.
— Вы помните что-то из этого? — спрашивает она. — Сколько вам было? Четыре года?
— Это действительно пробуждает во мне давно уснувшие воспоминания. — Имена и места. Снимки жизни. Они — мое прошлое. Моя молодость. Они — мой дом.
Я дочитываю до конца 1930-го и перехожу к 1931 году, когда на маяке три раза сгорала калильная сетка газового фонаря, когда озеро рано замерзло, а Новый год они встретили в снежной буре. В то лето Чарли попросился пойти в школу в городе. Я была удивлена, прочитав, что отец отказал ему в этом и написал, что мальчику одиннадцати лет предстоит еще многому научиться дома.
Как бы то ни было, я все равно считаю школу бесполезной тратой времени. Так много тупых правил, и учителям редко есть дело до учеников. Нас заставляют весь день сидеть в душном классе, кормят фактами, датами и именами, ожидая, что нам удастся их изрыгнуть, как это делает чертова птица, кормящая птенцов, — это ни хрена не помогает разобраться в том, кем мы можем стать, а учит лишь тому, кем или чем мы не являемся. Я и так знаю, кем не являюсь. И не нуждаюсь, чтобы мне напоминали об этом изо дня в день.
Думаю, мне могло бы понравиться жить на острове, чувствовать себя свободной, находиться среди природы, и все в таком духе. У меня этого не было с тех пор, как умер дедушка. Думаю, там я была бы счастлива.
В 1932-м они начали выращивать цыплят. Смотритель писал, что за них отвечал Чарли, но Элизабет и Эмили помогали ему. Двойняшки все время проводили с братом. Большую часть этого лета он занимался постройкой курятника.
Я приближаюсь к концу четырех лет детства пожилой дамы, которые сжато вместили в одну эту книгу, и, перевернув страницу, я нахожу ее. Она сидит там, ожидая момента, чтобы взлететь. Она намного проще, но безошибочно узнаваема. Я провожу пальцем по контурам, по телу насекомого, крыльям, глазам. Кто-то нарисовал ее на пустой странице в конце дневника.
Я осознаю, что перестала дышать. Это моя стрекоза.
— Мисс Ливингстон? — В дверь стучит женщина в розовом костюме медперсонала, она открывает ее и оглядывает комнату, смотрит на меня, на пожилую даму. Она выглядит расстроенной, возможно, даже растерянной. — Извините. Вы нужны. Мы сделали все, что в наших силах. Вы можете пойти со мной?
Старушка устало вздыхает и говорит так, будто обращается к маленькому ребенку:
— Да, конечно. — Она поворачивается ко мне: — Как видишь, меня зовут, а тебя уже наверняка заждался забор. — Она встает и медленно направляется к двери, но что-то ее останавливает. Она поворачивается в мою сторону и наклоняет голову. — Что случилось, Морган? Что-то не так?
Я молчала не больше пары секунд. Она меня не видит. Я знаю, что не может видеть. Но мое сердце бешено стучит, рука зависает над рисунком в дневнике ее отца.
— Нет, все в порядке. — Я стараюсь, чтобы мой голос звучал спокойно, хотя я отнюдь не спокойна. Я соскальзываю с кровати, натягиваю ботинки; волосы спадают мне на лицо. Не хочу, чтобы медсестра заметила мое состояние — она может начать задавать вопросы, — так что я держу голову опущенной и вожусь со шнуровкой. — Наверняка Марти уже меня ждет. Увидимся позже.
Она поворачивается и следует за медсестрой по коридору, держась за перила, исполняющие роль проводника.
Я встаю, собираю дневники и складываю их стопкой на столе. Я хочу завернуть их в ткань, но не делаю этого. Не могу. Я смотрю на них, они сложены в хронологическом порядке. В одном из них нарисована моя стрекоза, стрекоза, которая связана с моим прошлым, моими воспоминаниями; нарисованная карандашом, она зажата, словно листик, между страницами дневника, предназначенного для хранения воспоминаний кого-то другого. Такая же стрекоза, как та, что была спрятана за бархатной обивкой скрипичного футляра, нарисованная цветными карандашами пастельных тонов. А потом она приземлилась, моя стрекоза приземлилась на комод пожилой дамы, акварельный эскиз с расплывающимися формами, рисунок, обрамленный рамкой из коричневого дерева. Я не могу просто выбросить это из головы. Это волнует меня до глубины души.
Я поворачиваюсь к скрипичному футляру, который бросила на кровать, открываю защелки и поднимаю крышку. Игнорируя инструмент, я просовываю руку за обивку, чтобы вытащить спрятанные там рисунки, и раскладываю их на вязаном покрывале, которым застелена кровать. Я беру из стопки дневник Эндрю Ливингстона за 1930–1933 годы, раскрываю на последней странице и кладу его возле остальных рисунков. В чем-то они отличаются — техника рисования, пропорции, использованные материалы, — но, как и в случае со стоящими в рамках рисунками на комоде старушки, художник безошибочно узнаваем. Рисунки разные. И в то же время одинаковые. Я поворачиваюсь к акварелям, хватаю их одну за другой и изучаю заковыристую подпись внизу. Не могу ее разобрать. Могу прочесть только дату — «56».
Я плюхаюсь в кресло, в котором обычно сидит мисс Ливингстон. Кто, черт возьми, этот художник?
Мне от всего этого не по себе. Я чрезвычайно взволнована. Кладу дневник в стопку, бережно заворачиваю ее в ткань и оставляю на столе. Я также расставляю рисунки на комоде. Уже на выходе из комнаты я замечаю свое отражение в зеркале. Черное на черном. Серые глаза смотрят на меня. В этих глазах есть что-то такое, чего я раньше не видела. Долю секунды я не уверена, что смотрю на себя.