Ее комната непохожа на комнату Элизабет. Она лежит под таким же одеялом, но на этом сходство заканчивается. Стены увешаны картинами и рисунками, а на столе у окна разложены карандаши, бумага и краски. На всех рисунках изображено одно и то же: ребенок, новорожденный ребенок. Они замысловаты и детальны. Мне не нужно говорить, что это Анна.
Я делаю вдох и начинаю.
Пожилая дама слушает, пока я читаю написанное ее отцом. Он рассказывает о младенцах, двойняшках, которые родились раньше срока. О болезни, о днях, проведенных в изоляции от мира в заботе о старших, а потом и младших детях, борющихся с лихорадкой. А потом о смерти Элизабет.
Она не говорит ни слова. Ничего. Ее лицо не выражает никаких эмоций. Поэтому я продолжаю. Я читаю о лодке, которую принесло к берегу во время шторма, о женщине с рыжими волосами, о завернутом в ее пальто ребенке, которого смотритель маяка положил в кроватку возле Эмили. И который, забирая тепло ее тела, подарил жизнь им обеим.
История не окончена. Там есть еще страницы. Я только собираюсь перевернуть очередную, когда она меня прерывает. Она говорит тихо, ее голос дрожит:
— Я знаю. Я всегда знала.
Я слышу, как где-то звучит Моцарт. Должно быть, Марти включил музыку. Она успокаивает. Я глубоко вдыхаю и пробегаю пальцами по волосам, от корней до кончиков. Я знаю, что они уже полностью седые, цвета снега. Это говорит о том, что я стара, но это не так. Внутри я не стара.
Ребенок, Элизабет… Я ее чувствую. Она холодна и погребена под камнями, обдуваемая ветром и омываемая дождями. Одинока ли она? Я с ней. Я бродила с ней вдоль берегов озера. Она жила со мной, всегда была со мной. Она — это я. Мы одно целое.
Эмили и я, мы дополняем друг друга. Мы как нити, вплетенные в один кусок полотна. Мы делим жизнь так же, как мы с маленькой Элизабет делим смерть. Эмили не выжила бы без меня. А я жила для нее. В этом наша правда.
Я начинаю говорить. Мой голос наполняет комнату чем-то более значимым, чем тяжелое дыхание Эмили, словами, которые будут бежать от стен к потолку и зависать в углах. Возможно, они будут держать волков на расстоянии.
— Есть еще одна часть истории, которую я должна тебе рассказать, — говорю я.
На следующий день после рождения Анны я проснулась утром раньше Эмили. Утро было столь раннее, что ночь еще отчаянно цеплялась за его край, серая и молчаливая, не желая уходить. Было тихо; птицы пока не начали щебетать, придерживая свои песни до того момента, когда на востоке солнце появится над горизонтом, рассеивая темноту. Но света было достаточно, чтобы видеть. Эмили свернулась калачиком возле меня, ее черные волосы рассыпались по белой подушке, одна рука свисала с кровати и, как я полагаю, лежала на самодельной колыбели ребенка. Я сразу почувствовала, что что-то не так. Было слишком тихо. Слишком спокойно.
Маяк.
За все годы, проведенные на Порфири, во время всех бурь, несмотря на болезни и невзгоды, мы ни единого раза не позволили лампе маяка потухнуть. До этого момента.
Я выскользнула из постели и стала пробираться сквозь тени, висевшие в комнате и опутавшие мое сердце. Я знала, что они сделали. Я знала еще до того, как полностью смахнула паутину сна со своего разума, но я не могла заставить себя это осознать. Это было немыслимо. Это было более чем жестоко. Я не могла представить, чтобы Чарли, даже тот Чарли, который вернулся домой с войны, у которого раны сердца и разума были намного серьезнее, чем какие-либо раны его плоти, был способен поступить настолько подло. А мать, которая выкормила нас своей грудью, как она могла вступить в такой сговор?
Тогда я увидела ее. Она сидела в кресле. Мать не спала, она наблюдала за мной, когда я опускалась на колени на грубый деревянный пол, где стояла колыбель с нашим ребенком — нашей Анной. Я безуспешно шарила в ней, поднимая одеяло, двигала тазики, которые использовала, чтобы помыть Эмили, отодвигала занавеску, отгораживающую другую кровать, на которой спала она с папой. Она смотрела на меня, ее глаза были печальны и полны жалости, но подбородок был упрямо вздернут, губы сжаты в тонкую линию. И тогда я вспомнила. Я вспомнила ночь в конце лета в тот год, когда Чарли стал ходить в школу в городе, когда луч маяка метался по комнате, а голоса моих родителей невольно доносились до меня: Мы обрекли их обеих. Эмили никогда не будет нормальной.
Теперь я поняла. Эмили горевала по своей сестре-двойняшке. Она скорбела по Элизабет, похороненной под кучей поросших лишайником камней. Она была неполной, одной ногой на том свете. Духом в мире живых. А я была жалкой заменой, жертвенным приношением озера. Все эти годы. Как я этого не замечала? Вот почему Эмили уходила, блуждала по острову, подвергаясь всем его опасностям в виде утесов, воды и диких животных. И мужчин. Мальчиков.
Ты должен был позволить ей умереть.
Мать никогда бы не приняла ребенка Эмили.
— Что ты с ней сделала? — попыталась прошептать я, но гнев во мне бурлил, и слова звучали резко, застревали в горле и душили меня.
Эмили пошевелилась, ее рука скользнула в колыбель.
— Ей будет лучше вдали от острова. — Голос матери был бесцветным, тон — пренебрежительным.
— Лучше вдали от матери?
Мать хмыкнула и сказала:
— Ее мать неспособна позаботиться о себе, не говоря уже о ребенке.
— Она мой ребенок настолько же, насколько и Эмили, настолько же, насколько мы с Эмили одно целое. Как ты могла забрать ее у меня?
Она медленно, тяжело встала.
— Это не твой ребенок.